Живые и мертвые 23 стр.
Скрывать истину от раненого было бесполезно, да Серпилин и не считал себя вправе это делать. Раненый Зайчиков все еще оставался командиром дивизии. Серпилин доложил, что немцы отрезали его от соседнего полка, вышли к Днепру и, по всей вероятности, захватили мост. Комдив несколько минут лежал молча, переживая это известие и собираясь с мыслями. С мыслями собраться было трудно, они расползались в разные стороны: если немцы взяли мост, значит, они одним ударом отрезали друг от друга все три полка. Он подумал о полковнике Юшкевиче, своем начальнике штаба, который теперь остался за старшего на том берегу Днепра.
– Все сразу в клочья, – вслух сказал он.
Юшкевич был, по его мнению, хороший начальник штаба, но доля ему сейчас досталась самая незавидная. После потери моста он оказывался между двух огней, пришитый к узкой полоске берега, с немцами за спиной. Если догадается сегодня же ночью попробовать прорваться на восток, может, что-нибудь и вытащит, а не догадается – пропал!
Майор Лошкарев, командир отрезанного теперь полка, стоявшего на окраинах Могилева, был храбр до отчаянности, но еще зелен. Что он не струсит, Зайчиков был уверен, но трудно было сказать, как Лошкарев справится с полком, действуя на свой страх и риск. Зайчиков даже пожалел, что его ранило здесь, у Серпилина, а не там, у Лошкарева: там он был бы нужней, даже такой, как сейчас, лежачий.
Потом он с жалостью к самому себе подумал о своей ране и о своей семье – жене и дочерях. Все девочки и девочки, жена даже последний раз плакала, что не мальчик.
«Трудно, когда пять дочерей», – вспомнил он о своей семье так, словно его самого уже не было в живых.
– Слушай, Серпилин, – он наконец собрался с мыслями, – готовься принять дивизию. Пиши приказ.
– Будет надо – буду готов, а с приказом подожди! При живом командире дивизию не принимают. Перележишь, отойдешь, ты мужик вон какой здоровый. – И Серпилин осторожно дотронулся рукой до его плеча.
Зайчиков скосил на него глаза, промолчал. Да и что было говорить? На месте Серпилина он ответил бы то же самое.
– А все-таки ты приготовься, – помолчав, сказал он и закрыл глаза.
То, что он сейчас был у Серпилина, а не на медпункте, утешало его: там бы он уже чувствовал себя только раненым среди других раненых, а здесь он все еще командир дивизии. Он пролежал несколько минут с закрытыми глазами, а когда открыл их, то увидел стоявшего за спиною Серпилина давешнего, подходившего к нему в лесу долговязого политрука из газеты. Политрук был в грязной, вывалянной в земле гимнастерке и с немецким автоматом.
Синцов почти весь день провел рядом с Серпилиным, сначала в одном батальоне, потом в другом; на его глазах танки ворвались в расположение батальона Плотникова; один танк въехал на железнодорожную насыпь, своротил будку путевого обходчика и долго бил из пушки, стоя в пятидесяти метрах от Синцова; снаряды свистели прямо над головой. Потом Плотников вышел из окопа и кинул под танк связку гранат. Танк загорелся, а Плотникова в следующую секунду убило пулеметной очередью с другого танка.
Потом Синцов увидел, как побежала одна из рот. Немецкие автоматчики стали косить ее, а Серпилин, командуя оказавшимися рядом бойцами, отбил атаку автоматчиков огнем и гранатами; при этом он сам то и дело прицеливался и стрелял из винтовки.
Недалеко от Синцова стрелял из винтовки по немцам старик обходчик; а потом, когда Синцов еще раз оглянулся, старик уже лежал на дне окопа мертвый, в немецком мундире, распахнутом на седой окровавленной груди.
Синцов тоже стрелял из винтовки и застрелил – он это видел – немца, выскочившего словно из-под земли в десяти шагах от него.
– Вот и ты своего немца застрелил, – когда была отбита атака, сказал Синцову Серпилин, который, казалось, все замечал вокруг себя. Потом он распорядился отдать Синцову снятый с убитого немца автомат и две длинные запасные обоймы к нему в холщовом мешке. – Бери, твой, законный!
Все это было давно, днем, а вечером, уже в темноте, Синцов пошел с Серпилиным туда, где после бомбежки прорвались немцы. Там он потерял Серпилина из виду, долго искал, боясь, что его убили, и обрадовался, когда, вернувшись на командный пункт, узнал, что Серпилин жив и здоров.
Синцов так с улыбкой и вошел в землянку и вдруг увидел все сразу: худую, согнутую спину сидевшего на табуретке Серпилина и лежавшего на серпилинской койке с закрытыми глазами полковника, командира дивизии. Полковник был так бледен, что показался Синцову мертвым. Потом он открыл глаза и долго молча смотрел на Синцова.
Синцов тоже стоял молча, не зная, что ему теперь делать и говорить. Серпилин почувствовал чье-то присутствие за спиной и повернулся.
– Ну как, политрук, навоевался? Теперь не будешь жаловаться, что нечего писать?
Синцов вспомнил о своем лежащем в полевой сумке блокноте, к которому он так и не притронулся ни разу за день. Он был голоден, но спать ему хотелось еще больше, чем есть.
– Разрешите идти, товарищ комбриг, – сказал он вместо ответа, чувствуя не в руках и не в ногах, а где-то глубоко внутри себя тупую усталость от всех, вместе взятых, одна за другой пережитых за день опасностей.
– Спать хочешь? – смерил его понимающим взглядом Серпилин. – Иди, ты человек вольный.
– Я тут же, рядом, лягу, около землянки, – сказал Синцов, стыдясь, что ему хочется спать, когда, наверно, гораздо более усталый, чем он, Серпилин сидит здесь и бодрствует.
Серпилин, не оборачиваясь, кивнул.
– Чего он у тебя здесь? – тихо спросил Зайчиков, но Серпилин только пожал плечами, затрудняясь ответить.
Едва Синцов вышел, как в землянку зашел Шмаков; он был тоже с немецким автоматом. Войдя, он снял автомат, поставил его в угол и, устало вертя шеей, подошел к койке. Ему уже сказали, что Зайчиков ранен и лежит здесь; спрашивать было незачем и нечего. Он стоял и молчал.
– Много автоматов взяли? – посмотрев на него, спросил Зайчиков.
– Густой у них автоматный огонь, – сказал Зайчиков. – Еще с финской стало ясно, что надо автоматы в массовом масштабе брать на вооружение, а все чесались. Так и прочесались до самой войны. У нас хорошо, если десять автоматов на полк, а у них сотни! – В его ослабевшем, хриплом голосе слышалось раздражение.
Шмаков стал рассказывать, что происходило в левофланговом батальоне. Серпилин и комдив слушали его: Серпилин – внимательно, Зайчиков – с пятого на десятое, каждые полминуты жмуря глаза от болей в животе.
– Прямо рожать собрался, – сказал он наконец, через силу улыбнувшись.
– Я к тебе в землянку перейду, товарищ Шмаков, – сказал Серпилин, – а здесь у комдива медицинский пост поставим.
Вначале Серпилин хотел настоять, чтобы комдива перенесли на медпункт, но потом раздумал. В конце концов теперь, в окружении, неизвестно, где в полку тыл, а где передовая. Пусть лежит здесь, все равно не уговоришь, а затевать споры, зная, что они ничем не кончатся, Серпилин не любил.
– Не надо мне никакого поста, – сказал Зайчиков. – Выходит, я тебя из землянки выжил!
– Надо! – решительно сказал Серпилин. – В этом со мной не спорь, я же в прошлом как-никак фельдшер, опыт имею.
Зайчиков невольно улыбнулся. Он вспомнил прозвище Серпилина «фельдшер» и свою стажировку у него в дивизии в далеком тридцать третьем году.
– Если сумеешь, постарайся задремли, Николай Петрович. – Серпилин встал. – Пойдем с комиссаром подобьем итоги дня, а потом вернемся к тебе за приказаниями.
«Как же, нужны тебе сейчас мои приказания! – беззлобно и честно подумал Зайчиков, проводив взглядом Серпилина. – Ты не Лошкарев. Повернись у тебя иначе, ты бы сейчас дивизией, а то, глядишь, и корпусом командовал и сам бы мне приказания отдавал. Если бы только у нас с тобой связь была», – вспомнил он о прерванной связи с армией и горько усмехнулся.
В землянке у Шмакова, в которую тот сам зашел сейчас впервые, сидя друг против друга на койках – Шмаков на койке убитого утром комиссара, а Серпилин на койке убитого вечером начальника штаба, – они подвели итоги дня и, как тришкин кафтан латая сегодняшние потери в полку, обсудили, кого и куда переместить, чтобы заткнуть все дыры.
Нужно было к ночи назначить одного командира батальона, двух командиров рот и трех политруков вместо выбывших за день из строя. Шмаков пока познакомился с людьми только в одном батальоне, да и то наспех; почти все кандидатуры называл Серпилин. Когда дошло до политрука, Серпилин вспомнил Синцова.
– А что ему, – сказал он, когда Шмаков пожал плечами, – за мной хвостом ходить, пока не убьют? Раз по званию политрук, пусть идет политруком роты. Будет не хуже других, а будет хуже – все равно другого нет.
Через пять минут разбуженный Синцов, протирая сонные глаза, стоял перед Серпилиным и Шмаковым, которого вовсе не ожидал здесь встретить, и выслушивал их краткое напутствие. Его отправляли теперь же, пока темно, в роту, к тому самому Хорышеву, с которым они вчера сидели разутые на железнодорожной насыпи и, греясь на солнышке, грызли тарань.
– Я только не командовал никогда, – неуверенно ответил Синцов, когда Серпилин задал ему хотя и положенный, но в этих обстоятельствах, пожалуй, бессмысленный вопрос: «Как, справишься?»
– А ты покомандуй, – наставительно сказал Серпилин. – Звезду на рукаве и три кубаря на петлицах носишь, значит, имею право с тебя требовать в соответствии со званием. – Он проговорил все это довольно сердито, не потому, что на самом деле сердился на Синцова, а потому, что хотел подчеркнуть перемену в его положении. – Провожатых теперь тебе не положено, а не доберешься – дезертир! – И Серпилин улыбнулся, давая понять, что последние слова – шутка.
Живые и мертвые
Роман К.М.Симонова «Живые и мертвые» – одно из самых известных произведений о Великой Отечественной войне.
«… Ни Синцов, ни Мишка, уже успевший проскочить днепровский мост и в свою очередь думавший сейчас об оставленном им Синцове, оба не представляли себе, что будет с ними через сутки.
Мишка, расстроенный мыслью, что он оставил товарища на передовой, а сам возвращается в Москву, не знал, что через сутки Синцов не будет ни убит, ни ранен, ни поцарапан, а живой и здоровый, только смертельно усталый, будет без памяти спать на дне этого самого окопа.
А Синцов, завидовавший тому, что Мишка через сутки будет в Москве говорить с Машей, не знал, что через сутки Мишка не будет в Москве и не будет говорить с Машей, потому что его смертельно ранят еще утром, под Чаусами, пулеметной очередью с немецкого мотоцикла. Эта очередь в нескольких местах пробьет его большое, сильное тело, и он, собрав последние силы, заползет в кустарник у дороги и, истекая кровью, будет засвечивать пленку со снимками немецких танков, с усталым Плотниковым, которого он заставил надеть каску и автомат, с браво выпятившимся Хорышевым, с Серпилиным, Синцовым и грустным начальником штаба. А потом, повинуясь последнему безотчетному желанию, он будет ослабевшими толстыми пальцами рвать в клочки письма, которые эти люди посылали с ним своим женам. И клочки этих писем сначала усыплют землю рядом с истекающим кровью, умирающим Мишкиным телом, а потом сорвутся с места и, гонимые ветром, переворачиваясь на лету, понесутся по пыльному шоссе под колеса немецких грузовиков, под гусеницы ползущих к востоку немецких танков. …»
Глава третья 13
Глава четвертая 18
Глава шестая 26
Глава седьмая 32
Глава восьмая 38
Глава девятая 41
Глава десятая 47
Глава одиннадцатая 53
Глава двенадцатая 56
Глава тринадцатая 63
Глава четырнадцатая 69
Глава пятнадцатая 77
Глава шестнадцатая 82
Глава семнадцатая 89
Глава восемнадцатая 94
Глава девятнадцатая 97
Константин Михайлович Симонов
Живые и мертвые
Глава первая
Первый день войны застал семью Синцовых врасплох, как и миллионы других семей. Казалось бы, все давно ждали войны, и все-таки в последнюю минуту она обрушилась как снег на голову; очевидно, вполне приготовить себя заранее к такому огромному несчастью вообще невозможно.
О том, что началась война, Синцов и Маша узнали в Симферополе, на жарком привокзальном пятачке. Они только что сошли с поезда и стояли возле старого открытого «линкольна», ожидая попутчиков, чтобы в складчину доехать до военного санатория в Гурзуфе.
Оборвав их разговор с шофером о том, есть ли на рынке фрукты и помидоры, радио хрипло на всю площадь сказало, что началась война, и жизнь сразу разделилась на две несоединимые части: на т у, что была минуту назад, до войны, и на т у, что была теперь.
Синцов и Маша донесли чемоданы до ближайшей скамейки. Маша села, уронила голову на руки и, не шевелясь, сидела как бесчувственная, а Синцов, даже не спрашивая ее ни о чем, пошел к военному коменданту брать места на первый же отходящий поезд. Теперь им предстояло сделать весь обратный путь из Симферополя в Гродно, где Синцов уже полтора года служил секретарем редакции армейской газеты.
К тому, что война была несчастьем вообще, в их семье прибавлялось еще свое, особенное несчастье: политрук Синцов с женой были за тысячу верст от войны, здесь, в Симферополе, а их годовалая дочь осталась там, в Гродно, рядом с войной. Она была там, они тут, и никакая сила не могла перенести их к ней раньше чем через четверо суток.
Стоя в очереди к военному коменданту, Синцов пробовал представить себе, что сейчас творится в Гродно. «Слишком близко, слишком близко к границе, и авиация, самое главное – авиация. Правда, из таких мест детей сразу же могут эвакуировать. » Он зацепился за эту мысль, ему казалось, что она может успокоить Машу.
Он вернулся к Маше, чтобы сказать, что все в порядке: в двенадцать ночи они выедут обратно. Она подняла голову и посмотрела на него как на чужого.
– Я говорю, что с билетами все в порядке, – повторил Синцов.
– Хорошо, – равнодушно сказала Маша и опять опустила голову на руки.
Она не могла простить себе, что уехала от дочери. Она сделала это после долгих уговоров матери, специально приехавшей к ним в Гродно, чтобы дать возможность Маше и Синцову вместе съездить в санаторий. Синцов тоже уговаривал Машу ехать и даже обиделся, когда она в день отъезда подняла на него глаза и спросила: «А может, все-таки не поедем?» Не послушайся она их обоих тогда, сейчас она была бы в Гродно. Мысль быть там сейчас не пугала ее, пугало, что ее там нет. В ней жило такое чувство вины перед оставленным в Гродно ребенком, что она почти не думала о муже.
Со свойственной ей прямотой она сама вдруг сказала ему об этом.
– А что обо мне думать? – сказал Синцов. – И вообще все будет в порядке.
Маша терпеть не могла, когда он говорил так: вдруг ни к селу ни к городу начинал бессмысленно успокаивать ее в том, в чем успокоить было нельзя.
– Брось болтать! – сказала она. – Ну что будет в порядке? Что ты знаешь? – У нее даже губы задрожали от злости. – Я не имела права уехать! Понимаешь: не имела права! – повторила она, крепко сжатым кулаком больно ударяя себя по коленке.
Когда они сели в поезд, она замолчала и больше не упрекала себя, а на все вопросы Синцова отвечала только «да» и «нет». Вообще всю дорогу, пока они ехали до Москвы, Маша жила как-то механически: пила чай, молча глядела в окно, потом ложилась на свою верхнюю полку и часами лежала, отвернувшись к стене.
Вокруг говорили только об одном – о войне, а Маша словно и не слышала этого. В ней совершалась большая и тяжелая внутренняя работа, к которой она не могла допустить никого, даже Синцова.
Уже под Москвой, в Серпухове, едва поезд остановился, она впервые за все время сказала Синцову:
Вышли из вагона, и она взяла его под руку.
– Знаешь, я теперь поняла, почему с самого начала почти не думала о тебе: мы найдем Таню, отправим ее с мамой, а я останусь с тобой в армии.
– А если придется перерешить?
Она молча покачала головой.
Тогда, стараясь быть как можно спокойней, он сказал ей, что два вопроса – как найти Таню и идти или не идти в армию – надо разделить.
– Не буду я их делить! – прервала его Маша.
Но он настойчиво продолжал объяснять ей, что будет куда разумнее, если он поедет к месту службы, в Гродно, а она, наоборот, останется в Москве. Если семьи эвакуировали из Гродно (а это, наверное, сделали), то Машина мать вместе с Таней уж конечно постарается добраться до Москвы, до своей собственной квартиры. И Маше, хотя бы для того, чтобы не разъехаться с ними, самое разумное – ждать их в Москве.
– Может быть, они уже сейчас там, приехали из Гродно, пока мы едем из Симферополя!
Маша недоверчиво посмотрела на Синцова и опять замолчала до самой Москвы.
Они приехали в старую артемьевскую квартиру на Усачевке, где так недавно и так беззаботно прожили двое суток по дороге в Симферополь.
Из Гродно никто не приезжал. Синцов надеялся на телеграмму, но и телеграммы не было.
– Сейчас я поеду на вокзал, – сказал Синцов. – Может быть, достану место, сяду на вечерний. А ты попробуй позвонить, вдруг удастся.
Он вынул из кармана гимнастерки записную книжку и, вырвав листок, записал Маше гродненские редакционные телефоны.
– Подожди, сядь на минуту, – остановила она мужа. – Я знаю, ты против того, чтобы я ехала. Но как все-таки это сделать?
Синцов стал говорить, что делать этого не надо. К прежним доводам он прибавил новый: если даже ей дадут сейчас доехать до Гродно, а там возьмут в армию – в чем он сомневается, – неужели она не понимает, что ему от этого будет вдвое тяжелей?
Маша слушала, все больше и больше бледнея.
– А как же ты не понимаешь, – вдруг закричала она, – как же ты не понимаешь, что я тоже человек?! Что я хочу быть там, где ты?! Почему ты думаешь только о себе?
– Как «только о себе»? – ошеломленно спросил Синцов.
Но она, ничего не ответив, горько разрыдалась; а когда выплакалась, сказала деловым голосом, чтобы он ехал на вокзал доставать билеты, а то опоздает.
– И мне тоже. Обещаешь?
Разозленный ее упрямством, он наконец перестал щадить ее, отрубил, что никаких штатских, тем более женщин, в поезд, идущий до Гродно, сейчас не посадят, что уже вчера в сводке было Гродненское направление и пора, наконец, трезво смотреть на вещи.
– Хорошо, – сказала Маша, – если не посадят, значит, не посадят, но ты постараешься! Я тебе верю. Да?
– Да, – угрюмо согласился он.
И это «да» много значило. Он никогда не лгал ей. Если ее можно будет посадить в поезд, он возьмет ее.
Живые и мертвые, молчаливая трансплантация
Только глубокой ночью на вторые сутки самое тяжелое наконец осталось позади. Последний, четыреста восемьдесят третий по счету, освобожденный из плена, пройдя санобработку, был уложен на чистые простыни в госпитальном бараке.
В регистрационном журнале появилась последняя цифра «483», но против цифр еще и теперь не всюду стояли фамилии. Многих и до сих пор бесполезно было спрашивать.
«Около шестисот живых», — сказал там, в лагере, старшина. Но люди умирали, пока в лагерь шли машины, умирали, когда их выносили из землянок и клали на машины, умирали, пока везли, умирали во время санобработки. А несколько человек умерло, когда их уже переносили на носилках, чистых, вымытых и обритых, из барака в барак. И некоторым из тех, что сейчас числятся живыми, еще предстоит умереть в ближайшие дни от необратимых явлений, вызванных длительным голодом.
Чего только не навидалась и не наслушалась Таня за эти полтора суток! Даже спать не тянуло, несмотря на бессонную ночь, и есть не хотелось, и казалось, никогда не захочется.
Барак, в котором шла санобработка, целые сутки был как адская кухня: весь в пару, в потоках грязной воды, в комках падавших на пол спутанных, шевелящихся от вшей волос, в рванине сброшенной одежды. Особенно страшно было в первом отделении, а всего их было четыре. В первом еще не мыли, только раздевали догола и щетками соскребали с тела вшей. Во дворе, под окнами, была вырыта большая яма, и в ней горел мазут; туда охапками таскали снятую одежду, а вшей все время заметали с пола вениками в ведра и из этих ведер тоже ссыпали туда, в огонь.
Во втором отделении стригли, брили везде, где росли волосы, обмывали по первому разу и опять вместе с волосами таскали жечь целые ведра вшей. Даже старики санитары, воевавшие и в германскую и гражданскую, говорили, что в жизни такого не видели.
В третьем отделении было уже легче: там только мыли еще раз. А в четвертом начинался рай: там одевали в чистое белье и клали на носилки.
Если не считать нескольких врачей, сестер да десятка парикмахеров, всю самую страшную работу внутри барака делали девушки из банно-прачечного отряда. Их было много — пятьдесят, но работы было столько, что все они к концу валились с ног от усталости.
Девушки, девушки из банно-прачечного! Это ваш-то отряд, как вы сами с усмешкой рассказываете, зовут на фронте «мыльный пузырь»? Это про вас-то плетут всякие были и небылицы отвыкшие на фронте от женского тела, изголодавшиеся мужики? И кто его знает, сколько в этом правды и сколько неправды, наверное, не без того и не без этого. Но все равно, главная правда про вас та, что не было и не могло быть на целом свете в эти сутки лучше людей, чем вы, и не было рук добрей и небрезгливей, чем ваши, и не было стараний святей и чище, чем ваши, — помочь человеку снова сделаться человеком! И ни одна из вас не дрогнула, не растерялась, не ушла, не закатилась в обморок, как тот врач-мужчина в лагере. Ни одна!
Об этом вечером, когда домывали последних раненых, сказал Тане Росляков. Сказал, как стихи, именно этими самыми словами, которых Таня никак не ждала от него, показавшегося ей поначалу человеком, зачерствевшим на фронте. И глаза у него вдруг стали такие, каких Таня не ожидала увидеть на этом жестком, орлином казачьем лице. Говорил о девушках почти стихами, а в глазах стояли слезы.
А сама Таня, пока была там и работала вместе с девушками, об этом не думала. Просто видела, как они работают: быстро, бережно, без устали. Ни один из их рук не выскользнул, ни одного на пол не уронили. А уж держали руки такое страшное, что даже телом-то назвать нельзя!
Она сама много раз, когда люди теряли сознание во время санобработки, делала им уколы. И в пальцах до сих пор осталось ощущение: держишь не руку, а кость, а вокруг нее мешок из пустой кожи. Некоторые все равно умерли и после уколов, и понесли их не вперед, туда, в четвертое отделение, в рай, как шутили девушки, а назад, обратно.
А теперь все, кто остался жив, и те, кто не будет жив, но пока еще жив, лежат здесь, в госпитальном бараке, на двухэтажных нарах. И уже явились на смену врачи, и можно пойти в палатку, где развернули питательный пункт, и попить там чаю, но идти туда нет сил. Можно и просто лечь на койку, где сейчас сидишь, — она свободная — лечь и заснуть до утра. Но спать не хочется, а в голове вертится что-то, чему и названия нет: какие-то обрывки виденного и слышанного, так перепутанные, словно это не мысли, а дикий, страшный сон.
Один, когда его мыли, ругал немцев матом за то, что не поставили пулеметы и не расстреляли, вместо того чтоб морить голодом.
— Ну и хорошо, что не расстреляли, — сказала ему Таня. — Вы теперь жить будете.
— А может, я жить после этого не хочу. — Он посмотрел на Таню дикими, злыми глазами, словно она его обидела, сказав, что он будет жить.
А другой просился на фронт, говорил:
— Поскорей вылечивай, доктор. Я еще их убивать пойду. ни одного на семя не оставлю.
И думал, наверное, что кричит, что грозный, а сам еле-еле слышно шептал эти слова и умер, когда несли уже в чистом белье. Сердце взяло и кончилось!
А еще один шептал неизвестно что: не то свою фамилию, не то есть просил. Шептал так, словно навсегда разучился говорить. А другие только стонали и ничего не говорили, как будто их языка лишили. И умирали молча на руках, и женщины, уже домывая, вдруг замечали, что моют мертвого.
— Я потом заберу вас отсюда, — сказал Росляков. — Будете работать у меня в эвакуационном отделении.
Таня услышала и кивнула, но все равно в ту минуту это не дошло до ее сознания. Только теперь дошло и все равно осталось не важным.
Еще когда пришли самые первые автобусы и грузовики и начали выносить людей из лагеря, как и предсказывал батальонный комиссар, приехал член Военного совета Захаров. Он зашел в землянку, прошел из конца в конец, вернулся, встал у входа и минут десять молча стоял и смотрел, как выносили. Потом задержал проходившую мимо Таню — оказывается, запомнил ее — и спросил:
— Серпилин говорил, что долго в тылу у немцев была. А такое там видела?
Таня только покачала головой. Слышала много. А видела под Смоленском только издали, за километр, вышки да проволоку.
— И мне еще не приходилось, — сказал Захаров. — Первый отбитый лагерь за войну. Война вообще дело малопрекрасное, но все же.
Он не договорил. К землянке задним ходом сдавала еще одна машина. Захаров потянул за рукав Таню, чтобы не зацепило.
— Ездим по трупам своих товарищей, — сказал он чугунным, тяжелым голосом. — Взять бы всех фашистов — да в прорубь! За Волгу хотели? Пусть подо льдом до того берега идут! Да где там! Разве можно! — Он невесело усмехнулся. — Мы отходчивые. Сдадутся — и будешь им раны перевязывать.
— Не буду, — сказала Таня.
— Будешь. А я буду тыловиков гонять, чтобы пленным в котел до грамма все, что положено, чтобы, не дай бог, не отощали. А не обеспечат — шкуру буду спускать. — Сказал так, словно насмехался над самим собой и над тем, что ему придется делать. — А это куда из памяти деть? — Он ткнул пальцем в сторону санитаров, вытаскивавших из землянки безвольно ломавшиеся у них на руках тела, и покосился на Таню: — Иди работай.
И она, отходя, вспомнила, как Росляков назвал этого немолодого, грузного человека Костей!
Вот он какой, этот Костя!
Разговор был давно, вчера. А сегодня днем Захаров заезжал еще раз и стоял в бараке и смотрел, как идет санобработка. Но и все, что было сегодня днем, тоже было давно. Все было давно. И сама она, казалось, уже давно была здесь, на фронте.
— Вы что, не спите? — оторвал ее от этих мыслей голос батальонного комиссара Степана Никаноровича.
Он стоял перед ней в проходе между нарами, и рядом с ним еще кто-то высокий в ватнике и ушанке.
— Не сплю, — сказала Таня.
— Раз не спите, я пойду по своим делам, а вы разыщите под двести семнадцатым номером Бутусова, лейтенанта. Комбат с передовой к нам приехал, — батальонный комиссар кивнул на стоявшего рядом высокого, — своего лейтенанта хочет найти.
— Сейчас найдем. — Таня встала, стараясь сообразить, где может лежать двести семнадцатый.
И уже когда встала, поняла, что еле держится на ногах, что именно теперь готова повалиться и заснуть мертвым сном.
Она подняла глаза на стоявшего перед ней высокого человека в перетянутом ремнями коротком ватнике, и ей почудилось в его лице что-то знакомое.
— Пойдемте, — сказала она, так и не вспомнив, видела ли его раньше.
Сказала и повернулась. Но высокий не пошел вслед за ней, а, наоборот, придержал ее за плечо, повернул к себе, положил вторую, тяжелую, забинтованную руку на другое ее плечо и сказал:
— А я Синцов. Здравствуйте. Не узнали меня?
И она сразу узнала его. И, наверное, узнала бы еще раньше, если бы не считала, что его нет на свете.
— Здравствуйте, Иван Петрович! А я горевала, что вы погибли.
Синцов продолжал стоять не двигаясь, и она не знала, что ей делать со своими руками. Если бы он не держал руки на ее плечах, она, наверное, потянулась бы и обняла его. Но он все еще молча стоял и держал руки у нее на плечах и смотрел на нее внимательно и странно, словно видел не ее, а еще кого-то другого, смотрел так, словно знал то, о чем не мог знать. Потом разом снял руки и сказал:
— Пойдемте искать, — и, пропустив ее вперед, пошел сзади.
Она шла между нарами, доставая из-под подушек тетрадочные листки с номерами и фамилиями или просто номерами, светя на них фонариком, потому что в бараке было полутемно.
— Он рыжий такой. Сильно рыжий, — сказал Синцов, когда они прошли несколько рядов нар.
— Они у нас все бритые. Вшивость у них знаете какая была?
— Знаю, — сказал Синцов. — Мы этот лагерь освобождали. Заходили в две землянки.
— А из охраны никого живыми не захватили? — спросила Таня.
— Навряд ли, — сказал Синцов.
— Вот и ваш Бутусов. — Таня вытащила записку из-под подушки лежавшего на втором ярусе нар человека, бритоголового, с тонким восковым носом.
— Посветите, — попросил Синцов.
Таня посветила фонариком.
— Не может быть. Тут написано.
— Нет, не он. Посветите еще.
Когда до этого Таня подходила к другим нарам и светила на вынутые из-под подушек тетрадочные листки, он мельком видел одну за другой похожие друг на друга головы с обтянутыми сухой кожей черепами. Но сейчас, когда ему сказали, что вот этот лежащий на нарах человек и есть лейтенант Бутусов, тот самый Бутусов, его Бутусов, он все еще не мог поверить в это. Потому что его Бутусов был здоровый, лохматый, рыжий, мордастый, веселый молодой человек, всегда вызывавшийся первым по все разведки и способный голыми руками скрутить и принести на себе «языка». А этот Бутусов был бритый больной старик, с неживым, синим лицом и лежавшими поверх одеяла тонкими, детскими руками.
— Бутусов, а Бутусов! Бутусов! Витя!
Голова на подушке слабо шевельнулась, глубоко запавшие глаза открылись и с усталой тоской посмотрели на Синцова. Потом внутри них, в глубине, что-то медленно переменилось, и Синцов понял, что глаза увидели его. Тогда он приблизил к ним лицо и сказал:
— Я Синцов. — И еще раз повторил: — Я Синцов.
— Где я? — еле слышно спросил Бутусов и потом громче, тревожно еще раз: — Где я?
Наверно, ему показалось, что вокруг него опять что-то другое, а он не знает что.
— Ты в госпитале, — сказал Синцов.
— Да, да, знаю, да, — успокоенно сказал Бутусов, закрыл глаза и снова с заметным трудом открыл их. — А ты чего тут?
— Приехал навестить тебя. От Пепеляева узнал. Он мне про тебя сказал.
— А где он? — спросил Бутусов.
— Не знаю. Пока не нашел. Я его раньше видел, а сейчас не нашел.
— Видишь, какие мы? — сказал Бутусов.
— Мы ваш лагерь освобождали, — сказал Синцов. — Я Пепеляева там видел. В первой же землянке лежал, у входа.
— Я его давно не видел, — сказал Бутусов. — Как на раздачу пищи перестали водить, больше не видел. — Он устал от длинной фразы, закрыл глаза и долго молчал. Потом спросил: — Значит, вы от самого берега до нас дошли?
— Да, — сказал Синцов.
Слишком долго было объяснять, как он сюда дошел и что он теперь не в том батальоне, не в той дивизии и не в той армии, где они были с Бутусовым.
— Были уверены, что вы оба в той разведке убиты. Не представляли себе, что вы можете быть живы.
— А мы, думаешь, представляли? — Бутусов снова открыл глаза. — Сами им в руки залезли. Лучше бы умерли.
— Да ты не переживай. Чего ты переживаешь? Мало ли что бывает.
— Я не переживаю. — Бутусов закрыл глаза и повторил: — Я не переживаю. — И вдруг тревожно встрепенулся: — А где Пепеляев?
— Говорю, не нашел еще.
— Подожди, не уходи, — не открывая глаз, совсем тихо прошептал Бутусов и, двинув головой, припал щекой к подушке.
И Синцов еще долго стоял и ждал, облокотись на нары и глядя ему в лицо. Ждал до тех пор, пока не понял, что Бутусов забылся и лучше его не трогать.
А Таня все это время стояла позади Синцова и смотрела на его перехваченную поверх ватника ремнями широкую, сильную, чуть сутуловатую спину.
Тогда, в сорок первом, когда шли из окружения через смоленские леса, впереди, рядом со спиной Серпилина, почти всегда маячила эта широкая, знакомая, чуть сутуловатая спина.
А потом, когда она вывихнула ногу, он выносил ее, подвязав сзади, за спиной, плащ-палаткой. Менялся с Золотаревым, но чаще нес сам, потому что был сильнее Золотарева и сам говорил про себя, что здоровый, как верблюд.
Она стояла сзади и смотрела на эту широкую усталую спину в затянутом ремнями ватнике и думала о том, что вот сейчас он договорит с этим лейтенантом, повернется и ей надо будет сказать ему, что его жена умерла.
Он простоял несколько минут молча, потом повернулся и сказал:
— Я вам запишу мой номер полевой почты, а вы потом ему дайте, когда он в себя придет. Хорошо?
— И еще фамилию запишите — Пепеляев. Его в списках нет, но, может, он среди тех, кто еще не опомнился. Я хотел всех подряд обойти, но батальонный комиссар запретил ночью беспокоить. Правильно, конечно. А днем я все равно не в силах приехать. Если и его найдете, ему тоже мою полевую почту дайте. Ладно?
— Хорошо, — повторила Таня, продолжая думать, как быстро, все быстрее и быстрее надвигается то, о чем она должна говорить с ним.
Он снял ушанку, поворошил рукой волосы, потер небритое лицо, снова надел ушанку и, словно отделив всем этим одно от другого, сказал:
— А теперь мне надо с вами поговорить.
— А мне с вами, — сказала она. — Пойдемте сядем.
Они вернулись к нарам, на которых она сидела, когда он подошел туда вместе с батальонным комиссаром. Он сел первым, и она села рядом, касаясь локтем его ватника.
— Мне надо вам рассказать про вашу жену, — сказала она, глядя в пол. — Я вместе с ней была в партизанах. Она погибла.
— Я знаю, — сказал он.
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза.
На его спокойном, усталом лице ничего не переменилось и не двинулось.
— Знаю, — повторил он, глядя ей в глаза, и два раза качнул головой, словно повторял уже молча: «Знаю, знаю». И оттого, что у него сейчас было такое лицо, заранее приготовленное ко всему, что он может услышать, она вдруг спросила:
— Давно, — сказал он. — Две недели.
— Брат жены сказал. Он здесь, на фронте. Как приехал, нашел меня.
— Да, да, понимаю, — растерянно сказала Таня, хотя все еще не понимала, как это вдруг вышло, что ей так и не пришлось говорить ему все то, к чему она готовилась.
Тогда, в первую минуту, когда он так долго смотрел на нее, положив ей на плечи руки, ей почудилось, что он что-то знает. Но потом, когда он сказал «пойдемте», она уже была уверена, что он ничего не знает, потому что невозможно, чтобы знал и сразу же не спросил.
Но, оказывается, возможно. Оказывается, знал и не спросил, а пошел сначала искать своего лейтенанта.
— Ваша жена погибла как героиня, — вдруг неожиданно для себя сказала Таня.
Он посмотрел на нее и вздохнул. Может быть, подумал, что она сейчас начнет что-то врать и прибавлять от себя, чтоб ему было легче. Вздохнул и сказал:
— Павел передавал мне ваш рассказ, но я тогда плохо соображал, когда слушал. Еще раз расскажите. Он мне сказал, что оставил вам свой адрес, я все надеялся, что вы ему напишете и я вас найду. А теперь, видите, как все. — Он остановился и с чуть заметной запинкой добавил: — . хорошо вышло.
Но все это вышло совсем не хорошо. Так нехорошо, что хотелось, не рассказывая ничего этого еще раз, просто молча взять его за руку и заплакать над Машиной оборвавшейся жизнью.
— Хорошо, я расскажу вам, — сказала она и стала рассказывать.
А он сидел рядом и молчал. Снял ушанку, бросил рядом с собой на нары, сцепил руки — здоровую и перевязанную, в грязных бинтах — и за все время так ни разу и не шевельнулся.
Молчал, когда говорила, и молчал, когда останавливалась, ища, как лучше сказать. И когда уже все сказала, еще две или три минуты молчал.
Две недели назад, когда Артемьев, приехав на фронт и прочитав в «Красной звезде» корреспонденцию, где упоминалась фамилия бывшего журналиста, комбата Синцова, добрался до него и рассказал о Маше, тогда, в ту ночь, Синцов думал только о ней и о том, как она умерла. А сейчас, заново услышав все это, думал о том, как давно он живет без нее.
Когда он сидел и ждал решения своей судьбы в московской военной прокуратуре, и пришел оттуда обратно к Губеру, и его записали в коммунистический батальон, она была еще жива. И когда они с Малининым воевали в трубе у кирпичного завода, она была еще жива. И когда он стоял на Красной площади и смотрел на говорившего с Мавзолея Сталина, она тоже была еще жива.
А когда всех других сфотографировали для партийных билетов, а его нет и он ругался из-за этого с Малининым, а потом ночью сидел в землянке и думал о ней, она уже умерла. И когда генерал Орлов выдавал им ордена, она уже умерла. И когда он ходил за «языком» и вытаскивал с ничейной земли Леонидова, она уже умерла. И когда ему после госпиталя давали отпуск в Москву, чтобы искать ее, а он не взял отпуска и пошел в школу младших лейтенантов, она уже умерла, ее уже не было.
И когда он был в Сталинграде, ее уже не было. И когда его везли, раненного, через зимнюю Волгу, ее уже не было. И когда он думал, жива она или не жива, в ту ночь, уйдя от той женщины, ее уже не было, давно не было, второй год, как не было.
Он наконец расцепил руки, поднял голову и посмотрел на Таню. Лицо у него было такое, как будто он ничего не чувствует.
— Вы сами просили, чтобы я вам все рассказала, — пугаясь этого бесчувственного лица, сказала Таня.
— Да, конечно. А как же иначе? Я не боюсь. Я уже привык.
Но лицо у него было по-прежнему неподвижное, и Таня так и не поняла, правду он говорит или нет, что привык. И вдруг вспомнила, как в лесу около Ельни он принес ее на руках в сторожку и лесник сказал про нее: «А я думал — жена ваша». А он спросил лесника: «Почему?» А лесник сказал: «Не всякий не всякую так вот на руках попрет». А он ничего не ответил, только пожал плечами и, наверное, подумал о своей жене, которая тогда еще не умерла.
Таня уже давным-давно забыла о благодарности, которую когда-то испытывала к этому человеку, — война заслонила это, как и многое другое. А сейчас вспомнила с новой силой и вдруг сказала:
— Я тоже давно не была бы живая, если бы не вы.
Сказала так, как будто ему это очень важно, что она жива.
— Ну и очень хорошо, что вы живы, — сказал он. Потом потер лицо и спросил: — Павел сказал мне, вы были там. на квартире.
— Я в сорок первом уходил оттуда на фронт.
Сказал как о детстве, как о чем-то, что было бог знает когда. Сказал и встал.
— Мое время вышло.
Она тоже встала и стояла перед ним. Стояла и неизвестно почему чувствовала, что еще будет нужна этому человеку.
— Вы из какой дивизии?
— Из Сто одиннадцатой. — Он расстегнул полевую сумку, вынул оттуда тетрадку, карандаш, записал номер полевой почты, вырвал половину листка и отдал ей. — Перепишите тому лейтенанту. И Пепеляеву тоже, если найдете. Хорошо?
Ей не хотелось расставаться, он понял это по ее лицу и сказал просто:
— Я вас найду. — И добавил, совсем как Серпилин, почти теми же словами: — Потом, когда все закончим. Раньше навряд ли.
— А вы еще не соединились с Шестьдесят второй? — Таня вспомнила, как говорил при ней об этом Серпилин.
— Это только в сказках скоро сказывается. Третий день только об этом мечтаем.
— А может, я сама вас найду, — сказала Таня. — Мне это, наверное, будет легче.
Он кивнул — что ж, легче так легче — и устало зевнул.
— За счет сна отпустили. Утром — бой.
Он пошел по проходу между нарами, и она торопливо, на ходу сунув руки в рукава полушубка, пошла за ним.
У самого входа в барак стояла «эмка».
— Вот моя машина — богато живу, — улыбнулся он в темноте и объяснил: — Не моя. Замполит дивизии на ночь дал, чтоб съездил. Ну что ж, прощайте. Видите, какая у нас встреча.
Он протянул руку, и она, неловко ткнувшись в темноте навстречу ему, сначала задела другую, левую, перевязанную руку, и уже когда машина отъехала, пристыженно подумала, что так и не спросила, что у него с рукой, и не предложила перебинтовать ее.